Через тридцать лет после падения Берлинской стены, в восточной Германии – землях, ранее находившихся на территории ГДР, – нарастают праворадикальные настроения. На выборах в земельные парламенты осенью 2019 года в Тюрингии, Саксонии и Бранденбурге «Альтернатива для Германии» заняла второе место. В октябре 2019 года 27-летний Стефан Б. открыл стрельбу возле синагоги и еврейского кладбища в Халле; погибли два человека. Как это могло произойти – ведь именно там, в Халле, Бранденбурге, Дрездене, Хемнице еще недавно дети за школьной партой зубрили: «Социализм – лучшая прививка от фашизма»?
«Прививка», очевидно, не подействовала. По мнению историков и социологов (например, Клауса Шредера или Инго Лозе), произошло это в первую очередь потому, что идеологи ГДР отказывались верить в распространенность на их собственной территории того вируса, который она была призвана победить. Декларативный антифашизм ГДР прикрывал неготовность государства и общества работать с нацистским прошлым – плохие фашисты были на западе, на востоке остались только хорошие социалисты. Массовые чистки и казни нацистских преступников, прошедшие в ГДР в первые годы ее существования, служили доказательством этому тезису – однако уже с начала пятидесятых годов о присутствии в восточногерманском обществе людей, разделявших нацистские воззрения, говорить было не принято. Расистские выходки, вандализм на еврейских кладбищах – подобного рода действия считались в ГДР «хулиганством». Подобно тому как в СССР «не было» безработицы, в ГДР «не было» нацизма, фашизма и расизма.
Автор газеты taz Даниэль Шульц, заставший закат ГДР подростком, рассказывает о том, как в 1990-е запретный плод – неонацизм – сделался самой модной идеологией восточногерманской молодежи. Статья Шульца, опубликованная в октябре 2018 года и вызвавшая бурю обсуждений, получила одну из главных немецких журналистских наград – приз Теодора Вольфа. dekoder публикует ее в сокращенном варианте.
Собственная мерзость может быть упоительной. Когда ты осознаешь ее и видишь ужас в лицах тех, кто с ненавистью смотрит на тебя, но не решается дать отпор, чувство собственного всемогущества пронизывает тебя, словно электрический ток.
Всемогущество – это именно то, что я ощущаю, когда я на скорости больше сотни мочусь на капот едущего за нами BMW. Высунувшись из люка на крыше со спущенными штанами, я вижу крупное побелевшее лицо водителя – глаза широко раскрыты, страх, ужас, возмущение в нем надуваются как шарик, который мне так и хочется проткнуть иголкой.
Мне девятнадцать, во мне десять метров роста и восемь метров ширины, и я непобедим.
Этот случай на автобане всплывает в моей памяти, когда я вижу ролик на YouTube: 27 августа 2018 года, «Траурный марш» в Хемнице, мужики моего возраста – им всем около сорока – показывают операторам голые задницы. Крепкие молодчики зигуют и нападают на людей с «неправильным» цветом кожи, а полицейские не вмешиваются в происходящее. Увиденное парализует меня, я чувствую, как во мне подымается что-то сумрачное, что-то такое, что я, как мне казалось, уже давно оставил в прошлом. Но я хорошо помню то ощущение вседозволенности, ту эйфорию, когда ты даешь кому-то понять: «Правила? А что если мне насрать на твои правила, дружок? Что тогда?»
Я вижу кадры из Хемница и спрашиваю себя: что у вас со мной общего? Что общего у меня с вами?
Победители девяностых
В День германского единства некоторые снова будут рассказывать, почему воссоединение Германии – это история успеха. Кто-то скажет, что само слово «воссоединение» – это ложь; это будут люди, которые прежде всего видят то, что было утрачено: предприятия, самоуважение, целые жизни. Сейчас громче всего голоса тех, кто говорит: «Признайте же, наконец, заслуги тех, кому пришлось строить новый мир!». Они же часто твердят: «Оставьте меня в покое со своими рассказами о том, какие мы жертвы, мы гордимся тем, что смогли сделать, даже если у нас не получилось».
Почти тридцать лет спустя поколение моих родителей и бабушек с дедушками рассказывает свои истории – пусть не впервые, но сейчас для них как будто наконец пришло время. Они много говорят о потерянных рабочих местах, это выглядит как легко решаемая техническая проблема. При этом в ГДР – государстве всеобщей занятости по прусскому образцу – работа была смыслом жизни, а немногочисленных безработных называли тунеядцами. Потерять работу было катастрофой: коллеги, братья, супруги вешались, сестры и кузены медленно спивались; в семьях, где у кого-то вдруг становилось больше, чем у других, вначале извергался настоящий вулкан эмоций, а потом лава взаимных обид застывала навеки. Женщины жертвовали всем, чтобы прокормить своих супругов и детей, пока от них самих не оставалось ничего, кроме стремления «прорваться».
Есть ли в этом дискурсе место для рассказов о девяностых с точки зрения тех, кто в момент падения Берлинской стены был слишком стар, чтобы ничего не помнить о прошлом, но слишком молод, чтобы обсуждать будущее страны – для рассказов о временах, когда сформировались те люди, которые сегодня скандируют и зигуют?
Когда вообще начинается тогдашняя история? Для меня она началась не в 1989 году, для меня она началась в ГДР.
Рисовать свастику – это самое запретное, что вообще можно себе представить
Школа, второй класс, Рикардо карандашом рисует свастику на парте. В общем, ничего особенного, я и сам ее уже однажды рисовал, в июне 1987 года, пока выводил в тетрадке предложение из диктанта: «Сегодня наша мама вернется домой поздно. Мы хотим ей помочь». Рисовать свастику – это самое запретное, что вообще можно себе представить. Каждый раз, когда мне удается сделать это незаметно, внутри меня какой-то зверёк издает торжествующий рык. Искусство в том, чтобы тут же дорисовать свастику и превратить ее в небольшое окошко - пока никто не заметил.
Но Рикардо делал это слишком медленно или просто забыл сделать палочки подлиннее, поэтому мы с двумя друзьями успели всё заметить. Учительница выходит из класса и мы подскакиваем к нему. Жаловаться учителям нельзя, ведь быть стукачом – хуже всего на свете. Мы сами должны с этим разобраться.
«Ты понимаешь, что так делать было нельзя?» – спрашиваю я.
Он ревет. Он тяжелее и выше меня, но не пытается сопротивляться. Рядом с ним стоят два других одноклассника. «Снимай очки», – говорю я. Рикардо ревет еще громче и умоляюще смотрит на меня большими глазами. Да, мы живем в одном доме, и да, после школы мы снова встретимся на детской площадке у песочницы, но вначале нужно покончить с этим делом.
Фашисты всегда были с Запада
В конституции ГДР было записано, что фашизм побежден, а раз он побежден, то его и не могло больше существовать. Все нарисованные на еврейских кладбищах свастики, а также неонацистов, избивающих людей, госбезопасность называла «хулиганством», делая вид, что в этом нет никакой политики. Напротив, панков и всех, чей внешний вид отличался от идеального представления социалистической элиты о гражданах, спецслужбы нещадно преследовали как адептов декадентства, которое могло прийти только с Запада.
На этом сегодня основана стратегия «Альтернативы для Германии». Эта партия как никакая другая подчеркивает и превозносит восточногерманскую идентичность. В своих предвыборных кампаниях и речах члены «Альтернативы» воспевают якобы нетронутую «немецкость» востока страны. Да и полицейские сказки о хулиганстве без политического подтекста до сих пор никуда не делись.
Четвертый класс, мы читаем рассказ «Павел». Перед каждым на парте лежит зеленый учебник, мы читаем друг за другом, каждый по паре предложений. Лейтенант вермахта сидит на окраине горящей советской деревни, видит играющего мальчика и думает: «Чем он отличается от немецкого ребенка?» Он спасает мальчика из-под колес фельдфебельского автомобиля, они вместе бегут к советским солдатам, а лейтенант возвращается в Германию вместе с Красной армией. Превращение нацистского офицера в коммуниста занимает пять с половиной страниц: эта по-детски короткая история прекрасно отражает гэдээровский антифашистский миф. Государству было достаточно наказать пару злодеев, а затем использовать бóльшую часть своего населения для строительства нового государства, особо не вспоминая о прошлом.
При этом мы мало знали о других странах. Даже с так называемыми братскими народами мы толком не были знакомы. Восьмое мая, я пишу в своей тетрадке по краеведению: «Мы показываем советскому народу свои дружеские чувства». На самом деле мы почти никогда не видим русских, хотя их казармы находятся не так далеко. Иногда мимо нашего детского сада марширует отряд с «калашниковыми» на плечах, мы прижимаемся к забору и смотрим им вслед. «Чёртовы русские», – произносит мальчик, стоящий рядом со мной. Я спрашиваю, почему так, а он объясняет: «Если бы этот дурацкий Гитлер не разрушил наш вермахт, то их сейчас бы здесь не было». Так, во всяком случае, считает его папа.
Мы не знали, кто такие евреи. Мы не знали, кто такие русские. Вот кто такие фашисты, это мы знали. Фашисты всегда были с Запада: считалось, что от капитализма до фашизма один шаг, а на многих руководящих постах действительно сидела старая нацистская элита, которая была наглядным тому доказательством.
Падение Берлинской стены разбило мне сердце. Я боялся Запада, фашистов - и просто того, что все, что я знал, разрушится.
Падение Берлинской стены разбило мне сердце
Взрослые и бровью не повели. Они сидели перед телевизором и смотрели демонстрации, преподавали нам в школе, как будто ничего не произошло. Мне было очевидно, что с точки зрения экономики у нас нет ни единого шанса – это понимал любой мальчишка, который знал, откуда берутся автомодельки Matchbox, – но мой папа был старшим лейтенантом треклятой Национальной народной армии, под его командованием как-то оказалось целых тридцать танков, где же они теперь?
Я хотел китайского решения, хотел площади Тяньаньмэнь в Берлине и Лейпциге. Когда мой отец струсил и не вывел своих ребят, чтобы остановить этих идиотов, я хотел украсть его служебный «макаров», застрелить в Западном Берлине пару человек и спровоцировать войну. Я был абсолютно уверен, что ее мы точно выиграем.
Получив приветственные деньги, которые выдавали всем восточным немцам при пересечении границы с ФРГ, мы поехали в берлинский район Шпандау. В магазине «Карштадт» я купил видеоприставку – маленький синий компьютер, на котором можно было играть в хоккей.
От уровня к уровню шайба летала все быстрее, и ее становилось сложнее поймать: вначале «пиип-пиип-пиип», потом «пип-пип-пип» а потом «пипипипип». Как загипнотизированный, я смотрел на этот маленький мигающий диск, пока наконец не начинал слышать все вокруг словно сквозь вату. Взрослые предали меня, я продался за компьютерную игру. Я был страшно зол, но не знал, на кого.
Я был страшно зол, но не знал, на кого
Деградация начинается с телевизора. Там показывают плачущих людей, оцепеневших людей, серых людей, обычно на фоне каких-то труб или заводских ворот, и постоянно что-то закрывается. Потом начинают деградировать мужчины в деревнях. Они всегда сидят у гаражей, когда я возвращаюсь из школы. Раньше они были крановщиками, водили большие русские трактора или комбайны, а теперь перемывают косточки женам, которые пошли в уборщицы или на временные работы, чтобы прокормить семью. Они говорят: «Моя старуха меня доконает». Потом пьют еще по одной, а иногда просто сидят и молчат.
В газетах, на радио, по телевизору нам пишут и говорят о том же: восточные немцы недалекие, не могут найти себе места в новом мире, они ленивые, они пьют. Вначале мне становится стыдно, потом я с интересом наблюдаю за говном, которым нас забрасывают, а потом начинаю гордиться тем, что мы-то сильнее, чем все эти западные немцы, эти неженки, которые могут взять и изложить всю свою жизнь как цепочку взаимосвязанных событий, где всему находится объяснение и нет тёмных пятен. Ощущение, что от тебя и твоего окружения все ждут только самого плохого, дает тебе какую-то дьявольскую свободу.
Что-то среднее между страхом и презрением
По телевизору показывают горящие дома вьетнамских гастарбайтеров. Какие-то мужчины бросают в других людей тротуарной плиткой. Я вижу, как полицейские растерянно стоят перед толпой, вижу, как они отступают.
Новое государство в небольших городах и деревнях последовательно сдает свои позиции вплоть до конца девяностых годов. Мое поколение больше не рассчитывает на его вмешательство. Картина всегда одна и та же: когда тридцать бритоголовых появляются у клуба и начинают избивать молодежь, полиция не приезжает или приезжают два полицейских, которые даже не выходят из машины. Ну а что им еще делать? Чтобы их самих отметелили? Такое ведь тоже иногда бывает.
Народная полиция утратила непререкаемый авторитет, как, впрочем, и наши школьные учителя. Во времена ГДР эти люди могли в одиночку испортить тебе всю биографию и закрыть дорогу в вуз, а теперь мы в открытую смеемся над ними на уроке. Смеемся и доводим их до слез. Они боятся новой свободной немецкой молодежи.
Сегодня я часто бываю в городах Восточной Европы, которые раньше тоже были социалистическими. В переломные девяностые годы там все было значительно жестче, чем в Германии, но во всех разговорах со сверстниками о тех временах, о куда более жестком варварстве и отчужденности, все время прослеживается точно такое же отношение к полиции, каким я его помню у себя, – что-то среднее между страхом и презрением.
Погибнуть очень просто
В первые годы после падения Берлинской стены, когда список погибших в драках начал расти, я понял еще одну вещь: сдохнуть очень просто. Если в ораве скинов найдется хотя бы один псих, один-единственный, которому не понравится твоя рожа и который не сможет вовремя остановиться, то ты труп. Многие мои знакомые всерьез полагали, что они в безопасности, потому что они белые, считали, что умеют прятаться. Но ведь это не ты, а скинхед решает, кто свой, а кто чужой.
Многие бритоголовые были из больших семей, в их домах все было уставлено бюстами Гитлера и флагами Третьего рейха. Члены националистических кланов, клички которых должны были внушать страх, были на четыре–восемь лет старше меня. Они патрулировали город пешком или на низко посаженных «гольфах» и по своему внутреннему, одним им понятному ранжиру решали, кого пощадить, а кого взять в оборот. Если они помнили тебя со школьных гэдээровских времен, то это могло сыграть тебе на руку, или ровно наоборот, – если тебя уже тогда не любили. Красить волосы было опасно, отпускать их – тоже. При этом длинноволосые парни из провинциальной столицы (деградировавшей в девяностые до «малого города») по вечерам могли ничего не опасаться, а сами скины предпочитали забить стрелку другой банде скинов из соседней деревни за то, что те «залезли на их территорию».
В девяностые годы я смутно понимал все эти расклады, многое прояснилось лишь сейчас, когда я готовил этот текст. Я не знал ни одного главаря скинов, я жил в деревне, вдали от основных центров власти. Я не различал тех, кому можно было бы при случае дать отпор, не опасаясь, что тебя тут же начнут искать пятеро скинов, – и тех, встреча с которыми была опасна для жизни.
Все могло быть по-другому
Я рос толстым и невысоким мальчиком, но в подростковом возрасте рванул вверх. С точки зрения генов, я настоящий наци: во мне метр девяносто, я блондин, у меня серо-синие глаза, я занимаюсь с гантелями. Но бойцовского гена во мне нет, я не хочу чужой крови, я вижу голод в глазах вожаков скинхедов и их приспешников и понимаю: я – добыча. Поэтому я пытаюсь стать незаметной мышью, ношу серое, господи, почему же я такой высокий.
Отважными антифашистами были панки, про них я слышал, но на улицах никогда не видел. Пока я писал этот текст, я поговорил со своими одноклассницами: они сказали, что им тогда не было страшно. Одна из них рассказала мне, что бритоголовые из ее деревни в основном пытались произвести на нее впечатление. Она вообще не уверена, действительно ли самые оторванные молодчики были националистами. Раньше, как и сейчас, очень сложно провести границу между теми, кто хотел подраться и искал этому обоснование в гитлеровской «Моей борьбе», и теми, кто дрался, потому что это было политически уместно. Насилие было в порядке вещей, и в этой реальности скины чувствовали себя как рыба в воде.
Родителям я ничего не рассказывал, я же не стукач. Парни тогда решали все вопросы между собой - как, впрочем, и сегодня. Ну и потом, со мной же ничего не произошло: зубы на месте, глаза целы, жив и здоров.
Кто тут сошел с ума, я или они?
Взрослые даже представить себе не могли, что те самые «маленькие мальчики», их Рикардо, Михаэли и Каи, вдруг стали машинами для убийства. Я бы тоже не смог им этого объяснить. Вот они и изобрели для себя параллельный мир: когда кого-то опять избивали до полусмерти или забивали насмерть, бургомистры твердили, что никакого правого экстремизма у них в городе нет. Я слушал их и думал: кто тут сошел с ума, я или они?
Осенью 1991 года я перехожу в седьмой класс гимназии. Своих деревенских друзей я теперь вижу лишь изредка, я стал для них слишком важный – по крайней мере, они так считают или я думаю, что они так считают. Я замыкаюсь в себе. Читать я и раньше любил, теперь читаю еще больше. Незадолго до объединения Германии мы переезжаем в другой дом, где у меня появляется собственная комната. Теперь спать в одной спальне с отцом и матерью не нужно и спрятаться от всех становится проще. В шестнадцать лет родители покупают мне компьютер, я начинаю зависать в Eishockey manager.
Виртуальные миры оторваны от окружающей реальности и находятся под моим полным контролем. Время от времени я выхожу на улицу и чувствую себя, как подлодка, всплывающая из-под воды после долгого плаванья. Новости с поверхности не меняются годами: либо все паршиво, либо кто-то рассказывает, как у кого-то все паршиво.
«Вначале он заставил свою подругу пойти на панель, а потом задушил проводом».
«Недавно на берегу реки одного типа чуть не прикончили».
«Они с топором ворвались в клуб, чувакам перед дверью сразу прилетело. Легавых снова приехало только два человека».
Новые друзья: правые
Друзей у меня мало, я – придурок из деревни. В школьном автобусе надо мной все смеются. Я часто хожу один, то есть представляю собой легкую добычу, поэтому предпочитаю сидеть дома.
Отучившись три года в гимназии, я нахожу себе новых друзей.
Первый – невысокий тощий улыбчивый парень, он иногда подвозит меня домой, когда учеба поздно заканчивается. Он говорит, что еще его отец был правым, и его за это преследовали долбаные коммунисты.
Второй часто смотрит исподлобья, но всегда готов подбодрить товарищей, если в школе сегодня не задалось. Ему нравится Национал-демократическая партия Германии, у него есть кое-какие связи с фашиками из соседней деревни.
Третий – сын полицейского, очень громкий, постоянно валяет дурака, со всеми делится и терпеть не может черномазых турок.
Четвертый – очень спокойный, хотя на него постоянно давит мать, чтобы он хорошо учился, был успешным, не пропал в этом новом мире. На заднем стекле машины у него готическим шрифтом написано «Эвтаназия». На самом деле эта праворадикальная музыкальная группа называется «Ойтаназия», но такая игра слов кажется ему остроумной.
Вместе мы конвоем рыщем по округе: в ближайший «Макдональдс» на автобане, на балтийское побережье, в Чехию, в Данию. Чем нас больше, тем шире наша география.
Две машины – хорошо, четыре – лучше. Вместе мы нагоняем на всех страх. Тут я понимаю, насколько круто, когда не ты всех боишься, а тебя все боятся. И мочусь на капот какого-то западного немца.
Со скинами мне не по пути, то есть я – левак
Что «правый», что «левый» – дело лишь в прикиде, прическе и «внутренних установках», как мы это тогда называем. Стиль правых радикалов постепенно входит в моду гимназистов: многие носят зеленые куртки-бомберы с оранжевой подкладкой. У меня длинные волосы, я «ничего против иностранцев не имею», мне кажется, что гонять и бить их неправильно. Друзьям я иногда так и говорю, и тогда мы ругаемся. Со скинами мне не по пути, то есть я – левак.
Некоторые воспоминания врезаются в тебя, словно осколки и болят годами. Один из таких осколков – мой воображаемый турецкий друг. Тогда мы с друзьями как раз были в Венгрии, это наша последняя совместная поездка. Мы лежим на берегу Балатона, гоняем в футбол, распахиваем двери туалета, чтобы сфотографировать, как другой сидит на толчке, бреем друг другу волосы на груди. Как-то раз мы сидим в кафе, я читаю газету, там пишут о каком-то нападении, уже и не помню, что именно. Один из друзей говорит что-то о «проклятых черножопых», что так им и надо. Я тут же вскипаю и ору, что у меня есть друг-турок, который как раз попал в Берлине в больницу, «из-за таких, как ты». Это сиюминутная реакция и мне тут же становится не по себе.
Я, конечно, соврал, нет у меня никаких друзей-турок, я даже не знаю никого с турецкими именами, да и откуда? В нашей школе учился темнокожий парень, сын инженера то ли из Анголы, то ли из Мозамбика. Мне стыдно еще и потому, что я знаю, что некоторых действительно сожгли или запинали до смерти, а я беру и придумываю себе друзей. Одновременно я опасаюсь, что нашей дружбе теперь конец.
В те годы так всё и было: многие были близко знакомы с праворадикалами, с неонацистами. Мы дружили с ними, некоторые нам были симпатичны, это было выгодно, ведь мы находились под их защитой. Но людей с другим цветом кожи, тех, кого они считали чужими, они под свою защиту не брали.
Сегодня перед такой дилеммой стоят не только восточные немцы – «Альтернатива для Германии» сильна и на западе страны. В споре с братом или другом теперь не скажешь, что все фашисты живут в Саксонии, налицо настоящий кризис немецкой идентичности.
Я не боролся и уж точно не победил
Альтернативную гражданскую службу я прохожу в Берлине, а с 1999 года учусь в Лейпциге. Мне везет, я знакомлюсь с хорошими людьми с запада и востока страны, а в правильных районах города совсем не вижу бритоголовых. Эхо прошлого до меня доносится лишь изредка. В городке, где я ходил в школу, сегодня тоже живут женщины в платках, которые на всю улицу орут на русском своим сыновьям, чтобы те их подождали. В пивных и кафе официантами работают ребята, чьи родители приехали из Турции и Вьетнама. С товарищем, который раньше разъезжал с логотипом «Эвтаназии» на заднем стекле, мы недавно встречались. Он сказал, что дружит с курдами, турками, русскими и вьетнамцами, но считает, что тех, кто не хочет жить среди такого количества иностранцев, тоже нужно понять. Я спросил его, хочет ли и он так жить, он ответил: «Ну, я даже и не знаю».
Я не боролся и уж точно не победил. Я просто ушел.