Медиа
taz

«Память не делает людей лучше»

В первые месяцы после окончания Второй мировой войны около 200 тысяч бывших узников концлагерей на востоке Европы (в основном евреев) оказались на территории Западной Германии в статусе перемещенных лиц. Подавляющее большинство из них после образования Израиля уехало туда. Лишь несколько десятков тысяч человек предпочли остаться в Германии. Среди них — семья будущего израильского социолога Натана Шнайдера, родившегося в 1954 году в западногерманском городе Мангейме. Сам Шнайдер, когда ему было 19, репатриировался в Израиль, получил там образование и сделал научную карьеру: сегодня он – профессор Академического Колледжа Тель-Авива-Яффо.

В сферу интересов Шнайдера входит философия Ханны Арендт, проблемы космополитизма и глобализации, память о Холокосте. Он один из авторов концепции «нового антисемитизма» (в 2019 году на немецком вышла книга под этим названием), согласно которой современные антисемиты, не имея возможности прямо выражать свои антисемитские взгляды без риска для своего статуса, сосредоточились на критике и делегитимации государства Израиль.

Интервью Яну Феддерсену из газеты taz Шнайдер дал накануне международного Дня памяти жертв Холокоста, который отмечается 27 января, в годовщину освобождения Освенцима Красной армией. Он критикует современную культуру памяти о Холокосте, основанную на почитании его материальных следов, и на личном опыте доказывает, почему неверно расхожее мнение, будто после Второй мировой войны в ФРГ уже не было антисемитизма.

Источник taz

Социолог Натан Шнайдер © vimeotaz: Господин Шнайдер, вы приехали в Берлин на конференцию, посвященную 75-летию освобождения Освенцима, которая проходит на следующий день после Дня памяти жертв Холокоста. О чем будет ваше выступление?

Натан Шнайдер: Конечно, мне будет нелегко. Я буду говорить по-немецки, но, конечно, не как немец. Я хочу выступить с еврейской точки зрения.

С еврейской или с израильской?

С еврейской. Хотя, конечно, и с израильской — тоже. Для меня они связаны. Я из Германии, но не живу в ней. Я приехал из Тель-Авива и живу в Тель-Авиве. Из Германии я уехал в 1974 году.

Вы все еще немец?

У меня еще есть немецкий паспорт. Но это формальный момент, не связанный с моей идентичностью. На вопрос: «Вы немец?», я бы ответил: «Нет, я израильтянин».

В молодости вы когда-нибудь думали, что станете израильтянином?

Вообще-то, сколько себя помню, я все время об этом думал. Потому и эмигрировал. До эмиграции я лишь недолго успел побыть немцем: немецкое гражданство я получил только в 16 лет, а до тех пор у меня был паспорт апатрида. В статусе апатрида нет ничего хорошего. Путешествовать было почти невозможно, не было гарантии, что тебя впустят обратно в страну. Мои родители были displaced persons, перемещенными лицами. После того как они поселились в Германии, немецкое гражданство им, конечно, не дали, потому что они были из Польши. Но для меня всегда было ясно, что я хочу стать израильтянином, и не только из-за паспорта, но и из-за всего, что с этим связано.

А что именно для вас с этим связано?

И в личном, и в политическом смысле для меня был важен суверенитет. Я верил и до сих пор твердо верю в необходимость политического еврейского суверенитета в собственной стране, в Израиле. Сейчас это звучит крайне идеологично, но за этим всегда стояла очень личная потребность ощутить себя полноценным человеком. Для меня это было важнее, чем пролетарская революция, к которой в то время стремились мои одноклассники.

Вы чувствовали себя немцем?

Я не думаю, что этот вопрос был актуален для людей моего круга. Мы жили в безумные времена, с 1970 по 1974 годы. Наркотики, музыка, чего только не было! Учеба была абсолютно второстепенным делом. У всех на уме была какая-нибудь революция. А чувствуешь ли ты себя немцем — вопрос так не стоял. Моя революция была сионистской.

Как можно было проявлять свою принадлежность к еврейскому народу в то время? Эта тема хоть как-то присутствовала в общественной жизни?

Конечно, присутствовала. В течение многих лет я был единственным еврейским мальчиком в классе. Сегодня люди говорят о росте антисемитизма в Германии. Но в то время он был гораздо сильнее, гораздо очевиднее, а главное, считался гораздо более нормальным явлением. Когда дети в моей школе вели себя слишком громко, учителя, не моргнув глазом, говорили: «Здесь вам не еврейская школа!»

Что это значит?

Еврейской школой называли синагогу, а там иногда бывает громко, в отличие от церкви. Думаю, это был такой типичный антисемитский термин, который дожил и до времен ФРГ. Тогда это было в порядке вещей. И то, что нас учили бывшие нацисты, любившие вспомнить о войне, — это тоже казалось нам нормальным, пока студенты из Гейдельберга, полные идей 1968 года, не объяснили нам, что так быть не должно.

Вы рассказывали своей семье об этих отвратительных проявлениях антисемитизма? Могли рассчитывать на поддержку, как, например, философ Ханна Арендт, семья которой, по ее собственным воспоминаниям, ее защищала?

Нет, не в такой форме. Арендт родом из хорошей немецко-еврейской семьи. Я же вырос в семье восточноевропейских евреев, у нас было не принято много жаловаться. Мой отец всегда говорил: «Если кто-то ударит тебя, ударь в ответ». Так я и поступал.

Поэтому для вас был так привлекателен Израиль — подчеркнуто сильное и мощное государство?

Израиль был привлекателен для меня с самого начала. В 1969 году, когда мне было 15 лет, я впервые оказался в Израиле. Тогда это была совершенно другая страна. Гораздо более простая, гораздо более далекая от цивилизации, чем сегодня. Во многих отношениях грубая, с какими-то неформальными структурами. Мне очень нравилась эта незавершенность, эта решительность. Тогда мне было ясно, что я хочу туда попасть. И многое здесь осталось прежним, и это хорошо.

Необычный взгляд для гимназиста, которому по статусу положено любить порядок и строгость.

Я же рос в Мангейме в пролетарской среде и ходил в начальную школу с детьми совсем не из буржуазных семей. Это были дети перемещенных лиц, беженцев с Востока, которых тогда называли цыганами, и прочих представителей низших классов общества. А потом мне пришлось пойти в гимназию. И тут я вдруг познакомился с немецкими детьми из действительно буржуазных семей, детьми госслужащих, юристов и врачей. Это было странно.

Как долго вам это казалось странным?

Вообще-то, я чувствую это до сих пор, когда приезжаю в Германию. Чувство, что я не принадлежу к этому классу, что я не в своем кругу. И если бы я остался в Германии, думаю, что здесь мне бы не удалось стать профессором.

Почему?

Образованный средний класс и академическая среда в Германии очень закрыты и самодостаточны. Я не хочу сказать, что это плохо. Но мир кажется им таким самоочевидным, каким он, наверное, казался аристократам, смотревшим на крестьян. Я им даже завидую. Я тогда тоже так хотел смотреть на мир.

А что было в Израиле?

В Израиле у меня просто появился шанс начать все с нуля. Именно в этом, собственно, и был глубинный смысл сионизма — дать возможность евреям, которые чувствовали себя чужими в своих странах, начать все заново. Не хочу романтизировать, но Израиль – это более открытая и демократичная страна, если вы там свой. А если вы еврей, то это так.

Какое значение для вас имеет Международный день памяти жертв Холокоста?

Лично для меня — не очень большое. И здесь, в Израиле, этому дню не предается большое значение. Есть же еще израильский День памяти жертв Холокоста, который отмечается в конце весны. Он приурочен к восстанию в Варшавском гетто, а не к освобождению Освенцима. Язык, на котором в Израиле говорят о Холокосте, был сформирован в результате этого восстания. Это был язык сопротивления, язык готовности к борьбе, с девизом «Никогда больше». Была выбрана дата — 27 день месяца нисана по еврейскому календарю. Это как раз посередине между концом Песаха, когда отмечается восстание в Варшавском гетто, начавшееся в Песах 1943 года, — и Днем независимости Израиля. Это день, связывающий еврейскую и израильскую историю.
Сейчас, после приезда большого количества евреев из бывшего СССР, важным днем стало и 9 мая.

В Израиле 9 мая ветераны-репатрианты выходят на улицы и с гордостью демонстрируют свои медали. Это, конечно, можно очень хорошо связать с памятью о 27 января. Освенцим был освобожден Красной армией. Если бы об этом знали или хотя бы хотели знать больше, то в этот день в Берлине стоило бы сходить в Трептов-парк, чтобы поблагодарить и помянуть семь тысяч солдат Красной армии, похороненных там, но, наверное, никто этого не сделает. 

В Израиле память об этом тоже отсутствует?

В Израиле она вновь существует, она уже не в тени, благодаря ветеранам, эмигрировавшим из России. Вначале израильская культура памяти была сосредоточена на восстании в Варшавском гетто. Память о Шоа была памятью об этом сопротивлении. Мы не хотели быть жертвами. А русские неожиданно вновь извлекли из Шоа память о Второй мировой, в которой они, бойцы-красноармейцы, победили фашистскую Германию.

Вы никогда не думали: «Берлин разрушили, в общем-то, за дело, ведь из него управляли Холокостом»?

Никогда. Это просто место, и все. Причем Берлин — хорошее место для меня. Лично у меня с ним просто связаны хорошие воспоминания. Это Берлин здесь и сейчас. Я не думаю о географии с точки зрения истории. А вот о людях думаю. И я думаю, что именно это привлекает многих молодых израильтян в Берлин. Они чувствуют себя в этом хорошем месте как дома, им здесь комфортно, можно заниматься искусством, практиковать мультикультурализм в Нойкельне. Мне кажется, в Нойкельне есть что-то ближневосточное. Можно выйти поесть хумуса на Зонненаллее, как в Израиле, — я и сам так делаю — и чувствуешь себя в этом Нойкельне, как будто на относительно спокойном Ближнем Востоке, играешь там в мирное сосуществование. Почему бы и нет? Может, уже и не важно, что там было 80 лет назад или около того. То, что было, уже не имеет никакого отношения к этому месту. И это даже хорошо.

Сегодня Берлин практически заполнен местами памяти, связанными с еврейской культурой, с Холокостом, — такими как мемориал убитым евреям Европы.

Если вы работаете с памятью как ученый, то смотрите со стороны и на себя тоже и формируете некое эстетическое суждение. С долей сарказма можно сказать, что это удалось. С точки зрения эстетики. Другие бы сказали, что это настоящее наказание, что американский архитектор еврейского происхождения поместил такую чудовищную штуку в центр города, и все теперь должны задумчиво на нее смотреть. Когда я там прохожу, мне нравится видеть загорающих там детей или детей помладше, играющих в прятки. Да и подумаешь! Какая разница, есть эта штука или нет? От этого берлинцы, немцы становятся лучше? В глазах всего мира, в их собственных глазах? Насколько изменился бы мир, если бы вместо этого мемориала там был отель или большой бассейн? Это вообще не имеет последствий. Память не делает людей лучше. 

Многие думают, что делает.

Пусть думают. Это ерунда, и это ничего не меняет. Я вот и в Аушвице никогда не был, хотя там убили всю мою семью. Что мне там делать? Каждый год из моего университета туда отправляется делегация. И они постоянно просят, чтобы я поехал с ними, ведь я преподаю социологию Холокоста. А я всегда говорю им: «Зачем? Почему вы думаете, что, приехав на место исторических событий, вы сможете почувствовать что-то такое, что вы не можете понять из текстов?». Я говорю, если вы действительно хотите увидеть, как выглядит барак, вы можете построить такой же здесь, во дворе. Для этого не обязательно ехать в Польшу, там не на что смотреть.

Возможно, это попытка пережить величайший ужас.

Понимаю, это в духе нашего времени. Я вот еще жду какого-нибудь реалити-шоу, где людей отправляют в лагерь. Лично я не думаю, что это нормально. Одна возмущенная студентка меня спросила, что я в таком случае предлагаю сделать в Аушвице вместо мемориала. Я сказал: сровнять с землей. Пусть там растут трава и деревья. Чтобы памяти об этом месте не осталось и чтобы тогда память действительно была стерта. Я не утверждаю, что абсолютно прав, но этот так называемый мрачный туризм меня не трогает. Место есть место есть место.

Почему вы это предлагаете?

Я не верю, что для сохранения памяти об этих ужасах достаточно посмотреть на макеты газовых камер, бараков или рельсов там, где все происходило. Это такая фетишизация материального. Для меня это даже скорее какая-то странная форма анти-памяти. Потому что на самом деле это было место, где людей превращали в материал. А теперь мы материализуем эту память. Для меня это какая-то более примитивная форма памяти. Как по мне, так эти места могли бы просто исчезнуть.

И пусть все порастет травой?

Да, как в поговорке. Это не значит, что нужно забыть об этом, но на этом месте должна расти трава. А там гора очков выставлена на обозрение. По-моему, это уже на грани очень дурного вкуса.

Что вы думаете насчет инициативы «Камни преткновения»?

Мне нравится. Это напоминает всем, что раньше были вот такие люди, которые действительно здесь жили. И нынешние обитатели дома должны каждый день встречаться с призраками убитых евреев, которые были там раньше. Это память на месте, где эти люди жили, а не там, где их не стало. 

Говорят, что в Германии вновь наблюдается рост антисемитизма. Вы разделяете это мнение?

Что-то происходит, я тоже так думаю. Я не уверен, что это можно подтвердить статистически. Тот факт, что антисемитизм растет, означает, что сегодня он распространеннее, чем «раньше». Но когда было это «раньше»? Понятно, что сейчас люди реже испытывают стыд и более открыто проявляют свою враждебность. Не только против евреев, но и вообще «против», против всего остального.

Ваша речь на конференции будет о примирении?

Этого никто не ждет. И что это значит — «примирение»? Разве речь идет о примирении бывших врагов? Это же бессмыслица. Еврейской Европы больше не существует. Для меня и многих моих друзей это значило, что мы росли без семей, большинство из нас — без дедушек и бабушек, что в нашей собственной истории не было какой-то преемственности, что мы жили с родителями, для которых жизнь, на самом деле, тогда уже закончилась. Что значит «речь о примирении»?

Немцы хотели бы примирения, мира с евреями.

Я это понимаю. Если  бы я был немцем, то я бы тоже этого хотел. Но для нас, евреев, это не имеет значения.

читайте также

Gnose

Пакт Гитлера–Сталина

23 августа 1939 года гитлеровский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп и сталинский нарком иностранных дел Вячеслав Молотов подписали в Москве договор о ненападении между Германией и Советским Союзом. Пакт Молотова-Риббентропа, в западной традиции именуемый пактом Гитлера-Сталина, заложил основу для начала Второй мировой войны в Европе.

Гнозы
en

Изображая жертву: о культуре виктимности

«Политическая корректность опасна тем, что она возрождает племенное мышление» – «То, что вы называете политической корректностью, я называю прогрессом». Этот обмен репликами — фрагмент из недавней дискуссии между Джорданом Петерсоном и канадской журналисткой Мишель Голдберг. Коротко и емко, он наилучшим образом отражает суть сегодняшних дебатов по поводу меньшинств и их права голоса в современном обществе. 

«Все чувствуют угрозу»

«Все чувствуют угрозу; одни — от большинства, другие — от меньшинства. Те и другие при очень разных шансах на самореализацию страдают от страха перед неполнотой своего коллективного бытия», пишет немецкий социолог Хайнц Буде1. Действительно, самореализация, а не успешное «встраивание» себя в заранее заданные рамки, стала главным императивом сегодняшнего западного общества — «общества сингулярностей», как назвал его другой немецкий социолог, Андреас Реквиц2. Сегодня не только каждый индивид, но и многие группы претендуют на статус «особенных», стремятся определить себя через ту или иную уникальную идентичность. При этом, пишет Реквиц, как для отдельных людей, так и для целых сообществ стремление к оригинальности и неповторимости является не просто субъективно желанным, но и социально ожидаемым3. Как это ни парадоксально, но быть «уникальным» — это и значит соответствовать требованиям сегодняшнего образованного городского среднего класса.

Уникальность, неповторимость, оригинальность существуют не сами по себе, но, напротив, социально производятся и воспроизводятся. Их создают и конструируют социальные агенты — отдельные индивиды, организации, институты. И именно в процессе этого конструирования нередко возникает конфликт между группами, претендующими на то, чтобы быть особенно особенными, и опасающимися, что их право на самоопределение будет ограничено извне. Точно так же, как в дебатах между Петерсоном и Голдберг: одни чувствуют, что не могут произносить те или иные вещи вслух, а другие — что их не слышат. И те, и другие ощущают себя жертвами.

Сегодня принято стремиться к тому, чтобы быть уникальным и особенным. Возможна ли в таком обществе солидарность?  © Chris Murphy/flickr, CC BY-NC-ND 2.0

Действительно, сингулярность — уникальность —  к которой сегодня принято стремиться, нередко понимается как сингулярность пережитой  в прошлом или переживаемой в данный момент дискриминации. Женщины, темнокожие, мигранты, мусульмане, люди с теми или иными недугами: все чаще в публичных дебатах (таких, например, как #metoo или #faceofdepression) «особенность» жизненного опыта отдельных социальных групп сводится к особенностям насилия, этот опыт сформировавшего. Дискуссия о правах угнетенных групп ведется, как минимум, с послевоенных попыток осмысления Холокоста и колониальной истории, и с середины 1960-х годов приобретает глобальное значение. Однако за последние несколько десятилетий фокус этой дискуссии сместился с борьбы за всеобщие права человека на борьбу за права отдельных сообществ4

«Взгляды автора не соответствуют сегодняшним представлениям о роли женщин»

Нет никакого сомнения в том, что насилие и дискриминация действительно существуют (с этим согласился бы даже Джордан Петерсон – по его мнению, в сегодняшнем обществе дискриминируют белых мужчин среднего класса). Более того, насилие и дискриминация, действительно, могут в большой степени определять ход жизни многих людей. Вопрос, который волнует сегодня многих исследователей заключается не в том, насколько обоснованны притязания тех или иных людей, групп, сообществ на статус жертв. Нет, вопрос в другом: какого рода социальные отношения возникают вокруг статуса жертвы?

Отвечая на этот вопрос, социологи Брэдли Мэннинг и Джейсон Кэмпбелл говорят о формировании в западном обществе – в особенности, в США – так называемой «культуры виктимности». Эта культура, пишут Мэннинг и Кэмпбелл, породила целый ряд новых понятий и практик, призванных защитить хрупкое — особенное, уникальное — «я» от насилия мнимого или настоящего. В американских кампусах борятся с «микроагрессиями»: непреднамеренными, но оскорбительными с точки зрения жертвы, высказываниями. Микроагрессией может стать, например, комплимент женщине по поводу ее обуви или прически; ей может стать рэп в исполнении белого музыканта или китайское блюдо в столовой американского университета. Точно так же рассуждения Иммануила Канта об устройстве общества могут расстроить современных студентов — уже в 2008 году одно из изданий «Критики чистого разума» вышло с примечанием от издательства: «Взгляды автора не соответствуют сегодняшним представлениям о роли женщин и этнических меньшинств». Наконец, целый ряд институций — администрации колледжей, дирекции музеев, продюсерские фирмы — изгоняют провинившихся или подозреваемых в насилии личностей из публичного пространства. 

Культура виктимности породила и новую форму моральной иерархии, где жертва имеет первостепенное право на высказывание. Если не в судебном, то, как минимум в репутационном смысле, осуществилась смена фундаментальных презумпций: презумпция невиновности сменилась на презумпцию виновности — виноват, пока не доказано обратное. При этом решение о степени вины нередко принимает сторона, считающая себя жертвой, — в единоличном порядке.

Солидарность для 99% 

Характерной чертой культуры виктимности становится, по мнению некоторых критиков, так называемый «карцерный активизм», когда одни группы используют инструменты государственной власти для подавления представителей других. Так, некоторые феминистки критикуют активисток движения #metoo именно за их готовность «спустить собак» и «запереть в тюрьмах» тех, кого проще всего категоризировать как насильников — мужчин из социально уязвимых групп.

Культуру виктимности и общество сингулярностей критикуют как справа, так и слева, причем критики с обеих сторон задаются одним и тем же вопросом: не грозит ли нам новая форма тоталитаризма? Отличие в ответах на этот вопрос. Если консервативные мыслители считают что выход — в большей индивидуализации, в императиве личных достижений над социальными структурами, то левые критики культуры виктимности настаивают на том, что борьба с насилием, неравенством и дискриминацией должна вестись не отдельными группами, а совместными усилиями. Поиск солидарности — а не сингулярности — является единственным выходом из тупика, в котором отдельные сообщества борются за перераспределение привилегий в свою пользу, а не за общее благо. Именно на этих позициях стоит как ряд активистских движений (например, Unteilbar в Германии или феминистские забастовки huelga feminista в Испании), так и многие социологи, политологи, экологи, гендерные исследователи. 

«Феминисткам необходимо объединяться с другими анти-капиталистическими и анти-системными движениями, чтобы стать феминизмом для 99% человечества. Только объединившись с анти-расистами, экологами, защитниками трудовых прав и прав мигрантов, мы сможем победить неравенства и сделать нашу версию феминизма надеждой для всех остальных», — пишут в своем «Манифесте» социологи Чинция Арруцца, Тити Бхаттачарья и Нэнси Фрейзер5

«Белая привилегия — это марксистская ложь», а «исламофобия — миф, придуманный фашистами и используемый трусливыми политиками», настаивает Джордан Петерсон. Наоборот, девиз левых критиков идентитарной политики и культуры виктимности мог бы звучать так: «Сингулярности всех стран — объединяйтесь!». 


1.Bude, Heinz (2014) Gesellschaft der Angst. Hamburger Editionen. S. 142-143. 
2.Reckwitz, Andreas (2018) Gesellschaft der Singularitäten. Suhrkamp. 
3.Reckwitz, Andreas (2018) Gesellschaft der Singularitäten. Suhrkamp. S. 9. 
4.Ignatieff, Michael (2001) Human Rights as Politics and Idolatry. Princeton University Press. 
5.Arruzza, Cinzia; Bhatttacharaya Tithi; Fraser, Nancy (2019) Feminism for the 99%: Manifesto. Verso. NY. 
читайте также
Gnose

Советский Союз и падение Берлинской стены

«Насколько мне известно, это вступает в силу немедленно... сейчас». Эти слова привели к штурму Берлинской стены. Ни Кремль, ни советское посольство в Восточном Берлине не были в курсе. Историческое решение об открытии стены поздним вечером 9 ноября было принято без согласования с советскими «друзьями». Ян Клаас Берендс о реакции Москвы на драматические перипетии 1989 года.

показать еще
Motherland, © Таццяна Ткачова (All rights reserved)